Неточные совпадения
Гм! гм! Читатель благородный,
Здорова ль ваша вся родня?
Позвольте: может быть, угодно
Теперь узнать вам от меня,
Что значит именно родные.
Родные
люди вот какие:
Мы их обязаны ласкать,
Любить, душевно уважать
И, по обычаю народа,
О Рождестве их навещать
Или по почте поздравлять,
Чтоб остальное время года
Не думали о нас они…
Итак, дай Бог им долги дни!
Опершись на плотину, Ленский
Давно нетерпеливо ждал;
Меж тем, механик деревенский,
Зарецкий жернов осуждал.
Идет Онегин с извиненьем.
«Но где же, — молвил с изумленьем
Зарецкий, — где ваш секундант?»
В дуэлях классик и педант,
Любил методу он из чувства,
И
человека растянуть
Он
позволял — не как-нибудь,
Но в строгих правилах искусства,
По всем преданьям старины
(Что похвалить мы в нем должны).
— Ну,
позвольте, а как вам показался полицеймейстер? Не правда ли, что очень приятный
человек?
— Я вас пощадил, я
позволил вам остаться в городе, тогда как вам следовало бы в острог; а вы запятнали себя вновь бесчестнейшим мошенничеством, каким когда-либо запятнал себя
человек.
—
Позвольте мне как-нибудь обделать это дело, — сказал он вслух. — Я могу съездить к его превосходительству и объясню, что случилось это с вашей стороны по недоразумению, по молодости и незнанью
людей и света.
—
Позвольте мне вам заметить, что это предубеждение. Я полагаю даже, что курить трубку гораздо здоровее, нежели нюхать табак. В нашем полку был поручик, прекраснейший и образованнейший
человек, который не выпускал изо рта трубки не только за столом, но даже, с позволения сказать, во всех прочих местах. И вот ему теперь уже сорок с лишком лет, но, благодаря Бога, до сих пор так здоров, как нельзя лучше.
— Это не поступок, Андрей Иванович. Это просто генеральская привычка: они всем говорят ты. Да, впрочем, уж почему этого и не
позволить заслуженному, почтенному
человеку?
«Кто бы такой был этот Чичиков? — думал брат Василий. — Брат Платон на знакомства неразборчив и, верно, не узнал, что он за
человек». И оглянул он Чичикова, насколько
позволяло приличие, и увидел, что он стоял, несколько наклонивши голову и сохранив приятное выраженье в лице.
Он был среднего роста; стройный, тонкий стан его и широкие плечи доказывали крепкое сложение, способное переносить все трудности кочевой жизни и перемены климатов, не побежденное ни развратом столичной жизни, ни бурями душевными; пыльный бархатный сюртучок его, застегнутый только на две нижние пуговицы,
позволял разглядеть ослепительно чистое белье, изобличавшее привычки порядочного
человека; его запачканные перчатки казались нарочно сшитыми по его маленькой аристократической руке, и когда он снял одну перчатку, то я был удивлен худобой его бледных пальцев.
— Для чего я не служу, милостивый государь, — подхватил Мармеладов, исключительно обращаясь к Раскольникову, как будто это он ему задал вопрос, — для чего не служу? А разве сердце у меня не болит о том, что я пресмыкаюсь втуне? Когда господин Лебезятников, тому месяц назад, супругу мою собственноручно избил, а я лежал пьяненькой, разве я не страдал?
Позвольте, молодой
человек, случалось вам… гм… ну хоть испрашивать денег взаймы безнадежно?
— Это все вздор и клевета! — вспыхнул Лебезятников, который постоянно трусил напоминания об этой истории, — и совсем это не так было! Это было другое… Вы не так слышали; сплетня! Я просто тогда защищался. Она сама первая бросилась на меня с когтями… Она мне весь бакенбард выщипала… Всякому
человеку позволительно, надеюсь, защищать свою личность. К тому же я никому не
позволю с собой насилия… По принципу. Потому это уж почти деспотизм. Что ж мне было: так и стоять перед ней? Я ее только отпихнул.
Исполняю долг гражданина и
человека, а он кто,
позвольте спросить?
«Се
человек!»
Позвольте, молодой
человек: можете ли вы…
— Это, брат, веришь ли, у меня особенно на сердце лежало. Потом надо же из тебя
человека сделать. Приступим: сверху начнем. Видишь ли ты эту каскетку? — начал он, вынимая из узла довольно хорошенькую, но в то же время очень обыкновенную и дешевую фуражку. — Позволь-ка примерить?
Позвольте… видите ль… сначала
Цветистый луг; и я искала
Траву
Какую-то, не вспомню наяву.
Вдруг милый
человек, один из тех, кого мы
Увидим — будто век знакомы,
Явился тут со мной; и вкрадчив, и умен,
Но робок… Знаете, кто в бедности рожден…
Ему было под пятьдесят лет, но он был очень свеж, только красил усы и прихрамывал немного на одну ногу. Он был вежлив до утонченности, никогда не курил при дамах, не клал одну ногу на другую и строго порицал молодых
людей, которые
позволяют себе в обществе опрокидываться в кресле и поднимать коленку и сапоги наравне с носом. Он и в комнате сидел в перчатках, снимая их, только когда садился обедать.
Городничий (робея).Извините, я, право, не виноват. На рынке у меня говядина всегда хорошая. Привозят холмогорские купцы,
люди трезвые и поведения хорошего. Я уж не знаю, откуда он берет такую. А если что не так, то…
Позвольте мне предложить вам переехать со мною на другую квартиру.
Городничий. Нет, нет;
позвольте уж мне самому. Бывали трудные случаи в жизни, сходили, еще даже и спасибо получал. Авось бог вынесет и теперь. (Обращаясь к Бобчинскому.)Вы говорите, он молодой
человек?
— Мне не о чем сокрушаться и утешаться. Я настолько горда, что никогда не
позволю себе любить
человека, который меня не любит.
— Ах да,
позвольте вас познакомить, — сказал он. — Мои товарищи: Филипп Иваныч Никитин, Михаил Станиславич Гриневич, — и обратившись к Левину: — земский деятель, новый, земский
человек, гимнаст, поднимающий одною рукой пять пудов, скотовод и охотник и мой друг, Константин Дмитрич Левин, брат Сергея Иваныча Кознышева.
Кто не знал ее и ее круга, не слыхал всех выражений соболезнования, негодования и удивления женщин, что она
позволила себе показаться в свете и показаться так заметно в своем кружевном уборе и со своей красотой, те любовались спокойствием и красотой этой женщины и не подозревали, что она испытывала чувства
человека, выставляемого у позорного столба.
Не раз говорила она себе эти последние дни и сейчас только, что Вронский для нее один из сотен вечно одних и тех же, повсюду встречаемых молодых
людей, что она никогда не
позволит себе и думать о нем; но теперь, в первое мгновенье встречи с ним, ее охватило чувство радостной гордости.
— Нисколько, — сказал он, —
позволь. Ты не можешь видеть своего положения, как я.
Позволь мне сказать откровенно свое мнение. — Опять он осторожно улыбнулся своею миндальною улыбкой. — Я начну сначала: ты вышла замуж за
человека, который на двадцать лет старше тебя. Ты вышла замуж без любви или не зная любви. Это была ошибка, положим.
— Алексей Александрович! Я знаю вас за истинно великодушного
человека, — сказала Бетси, остановившись в маленькой гостиной и особенно крепко пожимая ему еще раз руку. — Я посторонний
человек, но я так люблю ее и уважаю вас, что я
позволяю себе совет. Примите его. Алексей Вронский есть олицетворенная честь, и он уезжает в Ташкент.
Я бы не
позволил себе так выразиться, говоря с
человеком неразвитым, — сказал адвокат, — но полагаю, что для нас это понятно.
Да вспомните, наконец, господа сильные, что вас всего четыре
человека с половиною, а тех — миллионы, которые не
позволят вам попирать ногами свои священнейшие верования, которые раздавят вас!
—
Позволь тебе заметить: то, что ты говоришь, применяется вообще ко всем
людям…
—
Позвольте представиться, — начал он с вежливым поклоном, — Аркадию Николаевичу приятель и
человек смирный.
На разъездах, переправах и в других тому подобных местах
люди Вячеслава Илларионыча не шумят и не кричат; напротив, раздвигая народ или вызывая карету, говорят приятным горловым баритоном: «
Позвольте,
позвольте, дайте генералу Хвалынскому пройти», или: «Генерала Хвалынского экипаж…» Экипаж, правда, у Хвалынского формы довольно старинной; на лакеях ливрея довольно потертая (о том, что она серая с красными выпушками, кажется, едва ли нужно упомянуть); лошади тоже довольно пожили и послужили на своем веку, но на щегольство Вячеслав Илларионыч притязаний не имеет и не считает даже званию своему приличным пускать пыль в глаза.
—
Позвольте мне вам заметить, — пропищал он наконец, — вы все, молодые
люди, судите и толкуете обо всех вещах наобум; вы мало знаете собственное свое отечество...
— Или нет, расскажу-ка я вам лучше, как я женился. Ведь женитьба дело важное, пробный камень всего
человека; в ней, как в зеркале, отражается… Да это сравнение слишком избито…
Позвольте, я понюхаю табачку.
— Все бы ничего — продолжал он, отдохнувши, — кабы трубочку выкурить
позволили… А уж я так не умру, выкурю трубочку! — прибавил он, лукаво подмигнув глазом. — Слава Богу, пожил довольно, с хорошими
людьми знался…
Я уже имел честь представить вам, благосклонные читатели, некоторых моих господ соседей;
позвольте же мне теперь, кстати (для нашего брата писателя всё кстати), познакомить вас еще с двумя помещиками, у которых я часто охотился, с
людьми весьма почтенными, благонамеренными и пользующимися всеобщим уважением нескольких уездов.
— Настасьи нет и нет! — возмущалась Варвара. — Рассчитаю. Почему ты отпустил этого болвана, дворника? У нас, Клим, неправильное отношение к прислуге, мы
позволяем ей фамильярничать и распускаться. Я — не против демократизма, но все-таки необходимо, чтоб
люди чувствовали над собой властную и крепкую руку…
Возможно, что именно и только «кутузовщина»
позволит понять и — даже лучше того — совершенно устранить из жизни различных кошмарных
людей, каковы дьякон, Лютов, Диомидов и подобные.
— Никаких других защитников, кроме царя, не имеем, — всхлипывал повар. — Я — крепостной
человек, дворовый, — говорил он, стуча красным кулаком в грудь. — Всю жизнь служил дворянству… Купечеству тоже служил, но — это мне обидно! И, если против царя пошли купеческие дети, Клим Иванович, — нет,
позвольте…
—
Позволь,
позволь, — кричал ей Варавка, — но ведь эта любовь к
людям, — кстати, выдуманная нами, противная природе нашей, которая жаждет не любви к ближнему, а борьбы с ним, — эта несчастная любовь ничего не значит и не стоит без ненависти, без отвращения к той грязи, в которой живет ближний! И, наконец, не надо забывать, что духовная жизнь успешно развивается только на почве материального благополучия.
Он чувствовал еврея
человеком более чужим, чем немец или финн, и подозревал в каждом особенно изощренную проницательность, которая
позволяет еврею видеть явные и тайные недостатки его, русского, более тонко и ясно, чем это видят
люди других рас.
—
Позвольте, я не согласен! — заявил о себе
человек в сером костюме и в очках на татарском лице. — Прыжок из царства необходимости в царство свободы должен быть сделан, иначе — Ваал пожрет нас. Мы должны переродиться из подневольных
людей в свободных работников…
— Вы зачем же хулиганите? — спросил его
человек в дымчатых очках и в котиковой шапке. — Нет,
позвольте, куда вы?
Если б Варвара была дома — хорошо бы
позволить ей приласкаться. Забавно она вздрагивает, когда целуешь груди ее. И — стонет, как ребенок во сне. А этот Гогин — остроумная шельма, «для пустой души необходим груз веры» — неплохо! Варвара, вероятно, пошла к Гогиным. Что заставляет таких
людей, как Гогин, помогать революционерам? Игра, азарт, скука жизни? Писатель Катин охотился, потому что охотились Тургенев, Некрасов. Наверное, Гогин пользуется успехом у модернизированных барышень, как парикмахер у швеек.
Самгин почувствовал, что его приятно возбуждает парадное движение празднично веселой, нарядно одетой толпы
людей, зеркальный блеск разноцветного лака, металлических украшений экипажей и сбруи холеных лошадей, которые, как бы сознавая свою красоту, шагали медленно и торжественно,
позволяя любоваться мощной грацией их движений.
Он зорко и с жадностью подмечал в
людях некрасивое, смешное и все, что, отталкивая его от них,
позволяло думать о каждом с пренебрежением и тихой злостью.
— А затем он сам себя, своею волею ограничит. Он — трус,
человек, он — жадный. Он — умный, потому что трус, именно поэтому.
Позвольте ему испугаться самого себя. Разрешите это, и вы получите превосходнейших, кротких
людей, дельных
людей, которые немедленно сократят, свяжут сами себя и друг друга и предадут… и предадутся богу благоденственного и мирного жития…
Эти размышления
позволяли Климу думать о Макарове с презрительной усмешкой, он скоро уснул, а проснулся, чувствуя себя другим
человеком, как будто вырос за ночь и выросло в нем ощущение своей значительности, уважения и доверия к себе. Что-то веселое бродило в нем, даже хотелось петь, а весеннее солнце смотрело в окно его комнаты как будто благосклонней, чем вчера. Он все-таки предпочел скрыть от всех новое свое настроение, вел себя сдержанно, как всегда, и думал о белошвейке уже ласково, благодарно.
—
Позволь! Нельзя обращаться с
человеком так, как ты со мной, — внушительно заговорил Самгин. — Что значит это неожиданное решение — в Париж?
— Можете представить — убили
человека! Воронов, трактирщик, палкой по голове, на моих глазах — всенародно!
Позвольте — что же это значит? Это — аптекарь Гейнце… известный всем!
Среди множества
людей не было ни одного, с кем он
позволил бы себе свободно говорить о самом важном для него, о себе.
Самгин был утомлен впечатлениями, и его уже не волновали все эти скорбные, испуганные, освещенные любопытством и блаженно тупенькие лица, мелькавшие на улице, обильно украшенной трехцветными флагами. Впечатления
позволяли Климу хорошо чувствовать его весомость, реальность. О причине катастрофы не думалось. Да, в сущности, причина была понятна из рассказа Маракуева:
люди бросились за «конфетками» и передавили друг друга. Это
позволило Климу смотреть на них с высоты экипажа равнодушно и презрительно.
— Совершенно невозможный для общежития народ, вроде как блаженный и безумный. Каждая нация имеет своих воров, и ничего против них не скажешь, ходят
люди в своей профессии нормально, как в резиновых калошах. И — никаких предрассудков, все понятно. А у нас самый ничтожный человечишка, простой карманник, обязательно с фокусом, с фантазией.
Позвольте рассказать… По одному поручению…